Руками белыми играя… 1
Туманы бродили…
(Тургенев)
La, sotto i giorni nubilosi e brevi,
Nasce una gente a cui l’morir non dole. 2
(Petrarca)
Буживаль
Каждый из нас «виноват уже тем, что живёт» – умирая, мы перестаём быть смертными, и, возможно, обретаем счастье, недополученное при жизни, ибо «всё, что есть, не могло бы быть, не будь оно бесконечным» (Гёте), но, увы, не каждый из нас оставляет потомкам светлую, неувядающую, «бесконечную» память. «Смерть, как рыбак, который поймал рыбу в свою сеть и оставил её на время в воде: рыба ещё плавает, но сеть на ней, и рыбак выхватит её – когда захочет. …я могу только сочувствовать красоте жизни – жить самому мне уже нельзя. «Тёмный» покров упал на меня и обвил меня: не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пускать эту копоть в то, что я делаю, а то кому это будет нужно?»
Его томил недуг. Щедушный зной печей… (Фет)
Et de tristesse couronnée
La terre entre dans son sommeil…
Cette phrase de ľ «Automne» de Gounod me chante dans la tête depuis le commencement de cette lettre; son «Automne» est adorable. Je me sens tout pénétré d'attendrissement, il faut s'y arracher, car à quoi bon? 3
В то утро, когда Тургенев дописывал предсмертную свою «Клару Милич», вспоминал И. Ф. Анненский, в окно, верно, смотрела осень, южная, может быть золотая, но всё же осень, и притом последняя, – и Тургенев это чувствовал. – В цветах, но уже осужденная; ещё обаятельная, но уже без зноя... Ещё не смерть, но уже мечта, которая о ней знает и которую она застит, – эта осень и была его последней повестью: то серой, то розовой, ещё старательно-чёткой и в мягких, но уже застывших контурах. «О нет, это был не зоркий охотник, и не чуткий собеседник, и не рассказчик, которому иногда в импровизированной смене собственных слов открывается намёк на запечатлённую сущность явления или новая перспектива, – это был даже не одинокий холостяк, перебирающий у камина жёлтую тетрадь, – эти новые чёрточки тургеневского реализма внёс в повесть больной, который уже свыкся со своей бессменной болью, и если и не может переносить этого ужаса, как героиня «Живых мощей» (Лукерья из «Записок»), чуть-что не с благодарностью, – зато способен оживить их интересом художника, а порой даже юмором терпеливой старости».
«Ещё немного, – писал Тургенев, – и я даже сам не буду желать выходить из этой неподвижности, которая не мешает мне ни работать, ни спать… Но, повторяю, я нисколько не унываю. Пока я не отказался от всякой надежды, было хуже, а теперь ничего. Мне 64 года, пожил в своё удовольствие, а теперь надо и честь знать. И работать теперь могу, – именно с тех пор, как я бросил всякие думы о будущем».
«Как дуновение или звук, отражённые гладкой поверхностью, снова несутся туда откуда исходят, так и поток красоты снова возвращается в красавца через глаза, то есть тем путём, которым ему свойственно проникать в душу, теперь уже окрылённую, ибо он орошает проходы перьев, питает рост крыльев и наполняет любовью душу любимого» (Платон). – Тургенев вкладывает неистребимое желание продолжать жить, оставаться на плаву любым путём в образ героя «Клары» Якова Аратова, представляемым чем-то вроде Фауста, только забывшего помолодеть. Автор понимал, что, как ни сторонись тёмных сил, соблазнитель всё равно, когда ему вздумается, утащит алчными крючьями смерти в преисподнюю. Аратов-Тургенев не герой, а только жертва, и даже не та искупительная жертва, которую жгут на костре, чтобы её дыму – душе – улыбались боги, а та, которая попадает в огонь случайно или, скорей, инстинктивно, втянутая туда неотразимым блеском огня, и сгорает дотла на костре неугодною богам и ненужною даже самому огню. Аратов-Тургенев – это Ромео, которому Джульетта передала в поцелуе моровую язву... «Тургенев хотел уверить нас, что Аратов боролся с любовью, и что эта любовь в конце концов его одолела и заставила себя испытать – это не та сладкая мука, которая только похожа на болезнь, и от которой излечивают поцелуи, это не та болезнь, которая прививается юноше, как оспа ребенку, не та, которую Платон заставлял струиться с прекрасных плеч юноши и из его глаз в раненное ими сердце, – а та, которая в сырой вечер подкарауливает старость, с распухшими ногами и в бархатных сапогах, и любит вместе с нею часами смотреть на цветы обоев и клетки байкового одеяла» (Анненский).
Тургенев боялся смерти, не верил в неё, обходил бессмысленную, мистическую её сущность стороной, боязливо и со страхом, привитым в детстве жестокими побоями матери и далее, в юности, когда предлагал матросу десять тысяч за своё спасение с пылающего пожаром парохода «Николай I», на котором уезжал из Петербурга за границу:
– Не хочу умирать! Спасите!!
Криков о помощи не забыли Ваньке во всю долгую, славную его жизнь. Матрос тогда не спас. Спасся Ваня сам, благодаря тому, что пожар начался недалеко от мекленбургского берега – германской окраины; капитан направил пароход к суше, и он успел сесть на мель вовремя – старики, мамаши, нянюшки с колясками и детьми попрыгали в шлюпки и мелкую воду, промокли, иззябли, наволновались, но трагедии не произошло… – на Тургенева же пала некая неиссякаемая тень.
«А ты думал, это всё комедией кончится? Нет, это трагедия, трагедия!» – С «Кларой Милич» в музыку тургеневского творчества вошла, уже ненадолго, новая и какая-то звенящая нота – это была нота физического страдания. Тургенев написал повесть в Буживале (октябрь 1882 г.), а меньше чем через год после этого учёный-ботаник, ректор Петербургского университета А. Н. Бекетов в распушённых сединах говорил над его могилой речь о давно погасших звездах; «и слова его падали старчески-медленно, а рядом также медленно падали с дрожащих веток жёлтые листья» (Анненский).
Перенесёмся в Буживаль и мы.
На щитах надписи: «Дом-музей И. С. Тургенева», «Дом Полины Виардо». Вверх по тропинке. Платаны, сосны, ели, широко раскинув ветви, заслоняют полуденное солнце – в саду полумрак, располагающий к мечтаниям… Прохладно, нежно здесь. Изящество и любовь разлиты по парку, и по цветникам, каналам: всё это мир Полины и Тургенева. Вот широкая каменная скамья (здесь, наверное, любил отдыхать Иван Сергеевич), сквозь деревья виден белокаменный особняк Виардо. Ещё несколько шагов – и перед нами шале (домик) Тургенева, двухэтажный, бело-розового цвета, под красной черепичной крышей. Земли – десятины полторы, с фруктовым садом и старыми, вековыми деревьями – очень нравились они Тургеневу мощью своею, зеленью. Особенно же восхищал родник в саду – чудесная, ключевая вода, крепость, прозрачность, холод…
Кабинет Тургенева. Его стол (на нём чернильница с пером, пенсне, подсвечники, изображение Полины Виардо в витиеватой рамке), огромный книжный шкаф (в тургеневской библиотеке было свыше двух тысяч книг; сохранилось несколько книг с его автографом), на мольберте – ещё один портрет Виардо в расцвете её молодости и таланта, с вдохновенно-прекрасным лицом, с красной розой в чёрных волосах… «Видятся медленные, несколько важные их прогулки, шляпы с лентами Виардо, букли над ушами, летние платья в талию с воланами, чинная и благоговейная галантность Тургенева. Где-то на горизонте и Луи Виардо – но только на горизонте. Может быть, он иногда уезжает в Париж или часами удит рыбу в канале. Не до него, не до него! …Что-то напоминающее “Месяц в деревне”» (Б. Зайцев).
Из письма Т. к Луи Виардо (1843): «…насчёт охоты: к четырём часам надо быть готовыми и уже заранее отобедать; косули будут несомненно, лоси тоже, но не наверное. …«Che querei Panchiti» неотступно преследует меня со вчерашнего вечера, это – прелестная вещь, а ваша жена, я не скажу – величайшая: это, по моему мнению, единственная певица в дольном мире».
Гостиная. Тургеневское пианино (Иван Сергеевич играть не умел, нот не знал, но музыку любил страстно!). К этим клавишам прикасались руки превосходной пианистки, ученицы Ф. Листа, страстной музы Ивана Сергеевича, навсегда приворожившей властью своей северного медведя. В витринах – письма Тургенева русским и французским друзьям (Некрасову, Кони, Салтыкову-Щедрину, Флоберу, Мопассану).
Спальня Тургенева, кровать, на которой он умер… А в распахнутое окно врывается летний ветерок, раздувает белые занавески, открывается пленительный вид на сад, недалёкую Сену. Забывается, что с тех пор, когда здесь жил писатель, прошло более ста двадцати лет, – всё здесь застроено современными домами, берега Сены, столь красивые, идиллические на картинках, фотографиях прошлого века, закованы в каменную броню, некогда густые рощи и сады сведены на нет.
Заведуют Тургеневским музеем наши соотечественники – Александр Яковлевич и Тамара Абрамовна Цвигильские. Родители Александра Яковлевича – русские эмигранты, покинувшие родину в 20-х годах. Отец окончил Сорбонский университет, стал филологом-испанистом, профессором, доктором филологических наук. Издал переписку Тургенева и Полины Виардо, Тургенева и Герцена, письма Герцена дочери Ольге, «Письма из Испании» В. Боткина.
Более 30 лет назад Цвигильские решили возродить Тургеневское шале. Когда они в первый раз увидели дом, возмущению их не было предела: полуразрушенный, ставший местом обитания бродяг, въезжавших внутрь на мотоциклах…
Цвигильские на свои средства, на частные пожертвования, пользуясь сохранившимися чертежами, фотографиями и рисунками современников Тургенева, восстановили шале, его внутренние помещения; создали «Ассоциацию друзей И. С. Тургенева, П. Виардо и М. Малибран (сестры Полины, талантливой певицы)».
Музей Тургенева проводил (и проводит!) литературные и музыкальные вечера, выставки, научные конференции на темы «Французские друзья Тургенева (Флобер, братья Гонкур, Золя, Доде, Мопассан)», «Тургенев и Европа», «К. Сен-Санс и Россия», «М. Малибран», «Николай Тургенев», «Россини и Малибран во Франции», «И. Тэн», «Братья Гонкур и Тургенев».
К сожалению, не всё в жизни подвижников русского литературного искусства шло благополучно: скромных доходов от музея, средств пожертвователей, изданий Цвигильских крайне не хватало на содержание Тургеневского дома. Городской муниципалитет готов был продать музей (вместе с пустующей виллой П. Виардо). В чьи-то бы руки они попали?.. Цвигильские вели разговор с российским правительством о приобретении им Тургеневского дома. Но каких-либо мер со стороны руководства нашей страны принято не было. А ведь речь шла не больше и не меньше: сохранить память о великом русском писателе!
Впрочем… – «basta cosi!» 4 – нам легче вернуться в прошлое.
Grande aevi spatium! 5
Отец света – вечность,
Сын вечности – сила;
Дух силы – есть жизнь –
Мир жизнью кипит?!!
(А. Кольцов)
1837 г.
Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз «Ревизор». «В «Ревизоре» я, по крайней мере, много смеялся, – писал Тургенев, – как и вся публика». Некоторое время спустя вышла опера «Жизнь за царя» («Иван Сусанин», Глинка – Розен). «В «Жизни за царя» я просто скучал. Г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно… Но музыку Глинки я всё-таки должен бы был понять», – позже вспоминал Иван Сергеевич. Любители словесности, ограниченным числом выписывавшие «Современник», так как Пушкин не стал ещё объектом всеобщего обожания, почитали любимцев тогдашней публики – Барона Брамбеуса (Сенковский), а также писателя-декабриста, прапорщика Александра Марлинского (Бестужев), которому оставалось пару другую месяцев до трагической стычки с горцами на мысе Адлер.
«Большой выход у Сатаны» Брамбеуса считался верхом совершенства, «плодом чуть ли не вольтеровского гения», а критический отдел в «Библиотеке для чтения» – образцом остроумия и вкуса; на Кукольника взирали с надеждой и почтением, хотя и находили, что «Рука всевышнего» не могла идти в сравнение с «Торквато Тассо», – а Бенедиктова заучивали наизусть… С тех пор прошло с лишком тридцать лет, – отмечал Тургенев в 1868 г. – Но мы всё ещё живём под веянием и в тени того, что началось тогда; мы ещё не произвели ничего равносильного. …Время, повторяю, было смирное по духу и трескучее по внешности; но таланты несомненные, сильные таланты действительно были и оставили глубокий след».
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчёт глупца, вельможи злого,
Насчёт холопа записного,
Насчёт небесного царя,
А иногда насчёт земного. –
Писал в 1819 году только что окончивший лицей Саша Пушкин своему картёжному другу Василию Энгельгардту, в чьём доме (Невский пр., 30 – ныне Малый зал Ленинградской филармонии им. М. И. Глинки), на утреннем концерте и повстречал девятнадцатилетний Тургенев камер-юнкера Пушкина в начале февраля 37-го, за два-три дня до преступной дуэли. Сохранилось заёмное письмо от 3 мая 1834 года (сумма: 1330 руб.) на имя Энгельгардта, которого Пушкин любил за то, что тот «охотно играл в карты» и «очень удачно играл словами» (Вяземский), – оплаченное позднее Опекой; карточные обязательства, возможно, и привели в тот день Пушкина на концерт к Василию Васильевичу, о чём говорило и ненастное настроение поэта, описанное Тургеневым:
«Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, тёмные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошёл в сторону».
Несколько дней спустя Тургенев увидел его лежавшим в гробу – и невольно повторял про себя из «Онегина»:
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен…
В то утро, когда Ваня ещё не знал, что видит Пушкина в последний раз, он суетливо кружил вокруг, немного надоедливо, влюблённо разглядывая «полубога», каким являлся Пушкин для многих тургеневских сверстников, неприлично рассматривая кумира и так и этак, несмотря на то что в студенческой среде само понятие «поклонение авторитетам» подвергалось чуть ли не проклятию – но не в случае с Пушкиным. «Авторитет авторитету – розь. Сколько я помню, – писал Тургенев, – никому из нас (я говорю об университетских товарищах) и в голову не пришло бы преклониться перед человеком потому только, что он был богат или важен, или очень большой чин имел; это обаяние на нас не действовало – напротив... Даже великий ум нас не подкупал; нам нужен был вождь; и весьма свободные, чуть не республиканские убеждения отлично уживались в нас с восторженным благоговением перед людьми, в которых мы видели своих наставников и вождей». Подстёгивалось это благоговейное отношение также и тем, что поприще своё, по словам Некрасова, Тургенев начинал стихами, и до 1847 года «не имел определённой физиономии как писатель», литературную известность получив с «Записок охотника».
Александр Сергеевич так и поселился навсегда в сердце, став для Тургенева мерилом, некоей пробой: если что-нибудь против, наперекор Пушкину, значит, плохо. Если за, то хорошо. Навечно запомнил Ваня тёмные, раздражённые глаза, и высокий лоб, и едва заметные брови, и курчавые волосы, и бакенбарды, и африканские губы с крупными белыми зубами – ничего не было общего в темпераменте, складе души у изящного, «слегка уже отравленного юноши» (Б. Зайцев) с этим действительно страстным «африканцем», которому через несколько дней предстояло – корчась на снегу с прострелянным животом – целиться в противника. Представьте только себе Тургенева, – всю жизнь отгораживавшегося, сторонившегося Смерти, ведшего с ней незримый, нескончаемый диалог («Смерть, где жало твоё?»6), так её и не понявшего, не принявшего, – представьте его на дуэли!.. Но в слове, в духе искусства были они с Пушкиным родственны – два русских аполлинических художника, два мерила русской литературной мысли, поставивших на неё высшую пробу мирового масштаба.
«Читайте, читайте Пушкина: это самая полезная, самая здоровая пища для нашего брата, литератора... Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками, в челе которых блистает опять-таки Пушкин! Обращайтесь почтительно с этим могущественным орудием; в руках умелых оно в состоянии совершать чудеса!» Вдобавок из письма к Пичу (1880): «Вы, мой старый друг и благодетель, думаете, что я мог написать хотя одну строчку на другом языке, кроме русского?! Так Вы меня позорите?! Для меня человек, который считает себя писателем и пишет не только на одном – притом своём родном языке – мошенник и жалкая, бездарная свинья».
Любовь сильнее смерти! 7
Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве,
моя гордость и моё величье,
куда вы все девались?..
***
Я был любим! любим я был!
Я всё другое позабыл!
Едва себя я сознавал:
Мне целый мир принадлежал!
Что б было слаще и ясней
Тех глупых и блаженных дней.
«Отсутствующему другу протяни руку твою». – Тургенев боялся смерти и не переставал о ней думать и жалеть страшно скоро, как речное стремя перед водопадом промчавшуюся жизнь, любовь, молодость:
Зачем не умер я тогда?
Зачем потом мы оба жили?
Пришли года… прошли года –
И ничего не подарили…
«Я поклонился моей улетевшей жизни и лёг в постель… как в могилу. Ах! Кабы в могилу!.. А вот погоди… Когда я умру, мы сольёмся с тобою – моё прежнее, моё теперешнее я – и умчимся навек в область невозвратных теней». – Ища душевный отклик в гегельянской юности, где поиски тайны счастья заключались в способности вынырнуть из водоворота собственного я, ему бесконечно себя жаль, и возмущает вселенская, неземная, незаслуженная несправедливость, свалившая его продолжительным и безысходным недугом, оторвавшая от самого высокого земного чувства, являвшегося божественным мистическим просветом – Любви; и он обиженно, правда, не без трепетного лукавства, говорит, что воскресают лишь одни бессмертные боги: ведь только боги обладают несомненной Истиной, человечеству неподвластной; человек же умирает за Правду и Справедливость: «За правду и умереть согласен. Вся жизнь на знании истины построена». – Но обладать вечной Истиной нам, увы, не дано, тем более находить в этом блаженство – блаженство и спасение, по Тургеневу и по Гегелю, люди находят лишь в жизни, продолжении её, во «всякой действительности в своей наивысшей истине», являющейся гегелевским Идеалом… и тургеневскими образами прошлого.
«Уйди в себя, в свои воспоминания, – и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснёт перед тобой своей пахучей, всё ещё свежей зеленью и лаской и силой весны! Но будь осторожен… не гляди вперёд, бедный старик!»
Возвратимся же и мы в конец тридцатых – времена нестабильные, времена, обозначившие переход от романтизма, «эпохи гениальности», наслаждения – к реализму, периоду образовавшегося в русской литературе вакуума на месте традиционного для неё эпического героя. Под «эпохой гениальности» подразумевалась, разумеется, молодость – когда происходит у всякого человека встреча с романтической культурой – что, по Тургеневу, и до́лжно отражать закономерность существования как отдельной индивидуальности, так и всего человечества, не меньше.
«Тяжело и мрачно было на русской земле в ту пору, когда великий писатель начинал свою литературную деятельность. Это были незабвенные сороковые годы... Как иногда вся жизнь умирающего сосредоточивается в его глазах, так всё, что только заслуживает названия человеческой жизни, сосредоточивалось тогда в количественно ничтожной горсти людей мысли. И в числе их был Тургенев» (Н. Михайловский). Действие всех его романов, за исключением «Дыма» (сжечь рукою палача! – кричал Достоевский) и «Нови» («пророчество – болезнь»), происходит в эпоху крепостного права, к ней же относятся, почти без исключения, все его рассказы. Верный преданиям юности, он любит прежде всего идеалистов сороковых годов с их благородными порывами, с их надломленной волей. Только их, в сущности, он и изображает.
«…лучшая пора в жизни человека – его молодость – не только потому, что тогда ему и спится и естся лучше и сил в нём больше – но потому, что тогда в нём зажигается и горит то «священное пламя», над которым смеются только те, в чьих сердцах оно либо погасло, либо никогда не вспыхивало. …знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить – гадко жить; знайте, что это говорит Вам человек, про которого, может быть, думают, что он весь насквозь проникнут иронией и критикой – но без горячей любви и веры ирония – дрянь – и критика хуже брани» (из письма Миницкому, 1853).
Питавший огромную страсть к знаниям, солидно владеющий французским-немецким (не говоря об англо-испано-итальяно-польском), свободно читавший на них и изъяснявшийся, Тургенев, конечно же, знал, что сто лет назад точно в этот путь, туда, где била ключом «чистейшая эссенция философии» – из Петербурга в немецкий Любек – отправился будущий светоч русской науки и просвещения Михайло Ломоносов. Как в свою пору Ломоносову, так и Тургеневу придётся вскорости решать серьёзные задачи, связанные с дальнейшим обогащением языка, обозначая перемены в отражаемой им действительности, а также за счёт заимствований из других языковых культур: «Кто же вас, – спрашивает он, – заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берёте не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно; стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов, – так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу этих местных, климатических и прочих, условий... Вы только предлагайте пищу добрую, а народный желудок переварит её по-своему, и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок...» Не зря Тургенева при жизни и много позже именовали «российским Гамлетом», да и сам писатель считал себя «обречённым на роль Гамлета» (Эйхенбаум) – «Холодноватый щёголь, очень изысканно одетый, пахнущий духами «Гардени», привыкший к игре ума в салонах, к известного рода лицедейству, – так описывал В. Чалмаев облик Тургенева 40-х годов. – Да. Тургенев был очень светским, но очень любезным человеком…» – вторил позднее Чалмаеву Немирович-Данченко. С «Гамлетом» юный Тургенев познакомился в доме матери по, не столько переводу, сколько свободному воспроизведению в 1747 г. «Гамлета» А. П. Сумароковым – соратником и современником Ломоносова.
По мере своего исторического вызревания (шекспировские переводы Вронченко, Кронеберга, да и собственные) «Русский Гамлет» всё более обнаруживал в себе дефицит веры – главный свой изъян, – арелигиозность, несостоятельность этических установок, но, будучи гением, сам того не ведая, синхронно резонировал, совпадал с философскими процессами духовного бытия, роста, приближаясь к «великой тайне жизни, которая лежит в русском народе» (Аксаков), неотразимо врезая, по словам Г. Флоровского, тайну эту, загадку России в народное самосознание, глобально, непреодолимо ставя вопросы о русском «лице», «русской судьбе» и «русском призвании» как осмыслении нравственных основ существования, интуитивно следуя установившейся в литературно-театральной критике традиции, состоявшей в осуждении, неприятии образа датского принца, несмотря на то что сам Шекспир, по оценке Тургенева, сделался «нашим достоянием», вошёл «в нашу плоть и кровь»; впрочем, как и Ф. Шиллер, Новалис, П. Мериме, Г. Флобер, Ж. Санд и многие другие, с которыми впоследствии познакомил нас уже сам Иван Сергеевич.
«Как для меня значителен 40-й год!» Да… Эта смолоду его любовь к независимости, неприятие доктринёрства, берлинской студенческой кружковщины с духом учительства – всё неизбежно вело к гордому одиночеству, к холодной и презрительной тоске, что, впрочем, не мешало вместе с другими молодыми патетиками, энтузиастами и зачинателями нашей интеллигенции (задумчивый, рассеянный Грановский, огромный богатырь Бакунин, далёкий пока от анархизма, прекрасный Станкевич с доброй улыбкой на больном лице, робкий Кавелин) яростно встать жрецом у капища «абсолютной личности», расходясь, не разговаривая с друзьями неделями из-за каждой мелочи в вопросах свободы-несвободы «перехватывающего духа», зачитывая брошюрки «по себе бытию» до дыр, неистово отбросив академизм, обратив Гегеля в иезуитского идола.
«Философическое убеждение каждого есть его создание, и если в искусстве нельзя ничего создать без дисциплины, тем более в философии, где средство и цель нераздельны и движутся в духовном мире, – тут же страстно переходил на немецкий, – wo die Vernunt aus dem Verstand… где разум проступает из рассудка, дух – из разума, и живущий в глубине нас бог проникает всё наше существо. Что находим мы у неошеллингианцев? – бога как глубокую аспирацию души, т.е. собственно говоря абстракцию, к которой они прикрепляют свои пёстрые мечтания. Собственно, здесь искусство перестаёт быть искусством – оно растворяется в философии. – И вдруг, без предисловия: – Michel! Нам надо будет заняться древними языками!..» – И так без конца; правда, отрывок, предполагающий как бы выдержку диалога в пылу спора, дан из письма Т. к Мишелю Бакунину.
Но и в этом «поклонении» держался Тургенев тише других – к крайностям пристрастия никогда не питал, как, к примеру, его друг по итальянской, вслед за берлинской жизнью, – Бакунин-«Рудин», считавшийся пророком гегельянства в России, с русской непримиримостью зачинавший ночные споры национализмом Фихте, кончавший гегелевскими антитезами, доводя бедного Гегеля до последнего предела, оправдывая всё существующее вообще – как разумное. Но мы о Смерти.
Точнее, о том, что вне её – Вере:
Но я как неба жажду веры! –
– по-пушкински, горько и уязвлённо восклицал в «Стено» Тургенев-мальчик, пророчески-гениально, по-фаустовски предчувствуя будущую свою трагедию. «Смысл этого мира должен лежать вне мира» (Людвиг Витгенштейн) 8. – Вне всяких стен и вне мира есть только вера, которая так по-настоящему и не снизошла до писателя Тургенева, как не пришла к нему полная, осуществлённая любовь. Хм, зато близки ему были в молодости бесплотность, испепелённость сердца, ощущение духа «пошлости и середины» (Зайцев), мелкого беса, дьявола:
Что, если б бес печальный и могучий…
Поник бы вдруг угрюмой головой?
***
И я тяну с усмешкой торопливой…
Хоть горькое, но пьяное вино.
***
…Женился на соседке,
И уподобился наседке.
***
…А кажется, хохочет сатана.
Как говорится, а в это время…
Порой являлась мне Розина молодая
И страстная, как ночь страны её родной…
И, голосу её волшебному внимая,
В тот благодатный край стремился я душой…
(Н. Плещеев)
Брюссель, Мадрид, Вена, Дрезден, Берлин, Лейпциг, Франкфурт-на-Майне, Париж, далее – Италия… (в дальнейшем она – главная звезда итальянской оперы). После дебюта (1939) на сцене лондонского Королевского театра в партии Дездемоны («Отелло» Россини) Полина Гарсиа, названная так в честь её крестной матери княгини Прасковьи Голицыной, «возбудила живейшее участие в любителях музыки». Европа склоняла голову перед необыкновенным музыкальным дарованием, делавшим Полину достойным членом семьи Гарсиа, известной в истории музыки с XVI столетия. «…певица ещё очень молода: ей только семнадцать лет. В игре драматической она показала себя сестрой Малибран: она обнаружила силу, которую может иметь только истинный гений!» – восторженно писала русская газета «Северная пчела».
После дебюта Дездемоны в Итальянской опере (в том же 39-м) Полина Гарсиа, в будущем Виардо (1841), становится «звездой первой величины, звездой о семи лучах; голос её – один из самых великолепных инструментов, какие только можно услышать» (Т. Готье). «…больше всего её красота похожа на зловещее великолепие экзотических джунглей, и иногда, во время её страстного пения, в особенности, когда она слишком широко открывает свой большой рот с двумя рядами белоснежных зубов и улыбается так ужасно-сладко, прелестно оскалив зубы, кому-нибудь обязательно кажется, что сейчас появятся невиданные растения и животные Индостана или Африки!» (Гейне). «Да, гений – дар небес. Это он переливается в Полине Виардо, как щедрое вино в переполненном кубке!» – восклицал Альфред де Мюссе.
«Люди Москвы и Петербурга должны были привыкать к нему. Николай Владимирович Станкевич, хорошо знавший Тургенева в Берлине… соглашался, что Тургенев неловок, мешковат физически и психически, часто досаден, но он подметил в нём признаки ума и даровитости, которые способны обновлять людей», – вспоминал П. В. Анненков, один из немногих друзей Тургенева «навсегда». Бог мой, мог ли подумать тогда «молодой помещик и плохой стихотворец», будущий владелец пяти тысяч «рабов», убеждённый западник, человек образованный, речистый, красивый, светловолосый, элегантно одевающийся, правда, ведущий жизнь совсем бедную из-за ухудшившихся отношений с матерью – «гордый нищий» (Анненков), автор двух-трёх неопределённых романов и непосредственный участник кое-каких случайных влюблённостей – мог ли подумать, что совсем скоро, в двадцать пятый год своего рождения, он неистово заболеет, до опьянения, до сладостной муки – и даже не то удивило бы, что станет он живым классиком и в славе писательской далеко превзойдёт звезду страстных мечтаний, – а то, что на сорок лет будет он незримо, ревностно прикреплён к этой своей звезде: «C той самой минуты, как я увидел её в первый раз – с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину». Жаль, звезда не болела им – он не имел над ней власти: «Но вы живёте в вихре, отнимающем у вас всё время, – и лишь бы только вы не забыли обо мне, мне больше ничего не нужно».
Я вас любил… меня вы не любили –
Нет! Нет! Не говорите да! – меня
Улыбками, словами вы дарили –
Вам душу предал я.
(1840)
«Скажи мне, не приходило ли тебе в голову, что эта болезнь послана нам в наказание?» – Размывание, трагическое раздвоение личности в любви, превращающееся в безысходность («мысль и воля разъединились»), стало как символом, но также и стимулом для дальнейших творческих поисков, заделывания социально-литературного вакуума, состоящего из пасующих перед действительностью героев-мужчин, боящихся, как и сам Тургенев, ответственности в личной жизни – благородный, но неудачливый Рудин; непостоянный Шубин, вялый Береснев из «Накануне»; «бездельный тип», пассивный байбак Лаврецкий из «Дворянского гнезда»; да и гончаровский Обломов тут как тут – всё это привело к исканиям «сознательно-героических натур для того, чтобы дело продвинулось вперёд». «Русский Гамлет», враждуя с ложью, становится главным поборником Истины, в которую он тем не менее не может поверить из-за чрезмерной, гипертрофированной склонности к анализу, заставляющем его в добре, в истине сомневаться, оборачивая тем самым интеллектуальную силу в слабость воли.
И опять ситуация трагична, если не сказать – трагикомична. Гамлет, «лишний человек» – этот эгоист и скептик, вечно носящийся с самим собой, – тяготеет к противоположно заряженному типу характера «демократу» Дон Кихоту, воля и энтузиазм которого доведён Тургеневым до комизма: вновь раздвоение – и вновь трагизм человеческой жизни, гениально сопряжённые с творческим, пророческим посылом в гётевскую бесконечность, – любовный разлад, путь «сомнения и отвлечённых горестей и утешений» принимает современный общественно-политический аспект; актуальный, заметьте, и для ныне здравствующих, дай вам бог здоровья.
Говоря о сороковых, мы невольно заглядываем вперёд, примеривая не рождённых пока героев и будущие события к молодому, и даже не уязвлённому пока великой страстью автору, у которого всё ещё только начинается, тем самым упрощая себе поиск роли Всевышних сил в судьбе писателя – в то же время понимая, что только так, свысока, мы сможем попытаться объять необъяснимое – ведь всё это будет («Фауст» (1856), «Поездка в Полесье» (1853 – 1857), «Ася» (1857 – 1858)), и будет скоро, если не сказать, что это уже было заложено Им изначально – ведь даже чтобы назвать Тургенева «неглубоким», а творчество его – «общим местом» (критик-импрессионист Айхенвальд), задолго до научного анализа «молодого, свежего, неуклюжего, в отличие от французского, но здорового» тургеневского языка всевозможными академиями, сотворить надо было столь невероятно огромное вглубь и вширь наследие, чтобы внимающие и критикующие могли выбрать на свой вкус крайне противоположные стороны созданного. А мы, обкладываясь книгами, впредь и вовеки будем ругать Тургенева за «округлённую, симметричную» беллетристику и хвалить за камерную музыкальность и «очарованное имя, которое что-то нежное и родное говорит всякому сердцу» и… просто читать его.
Как уже предполагалось, смысл существования, находящийся «вне отдельного человека», Дон Кихот, в отличие от Гамлета, прекрасно видит и готов пожертвовать собой ради достижения этого смысла – Истины: своим энтузиазмом, лишённым всякого сомнения, всякой рефлексии, он способен зажигать сердца народа и вести его за собой, но «постоянное стремление к одной и той же цели» придаёт некоторое однообразие его мыслям и односторонность, если не сказать комичность, его уму. Как исторический деятель, Дон Кихот (Инсаров из «Накануне») неизбежно оказывается в трагической ситуации: исторические последствия его деятельности всегда расходятся с идеалом, которому он служит, и с целью, которую он преследует в борьбе. Достоинство и величие Дон Кихота «в искренности и силе самого убежденья... а результат – в руке судеб», я бы сказал, в роке, тревоге судеб («опускаются невзлетевшие крылья») – и вновь ситуация до боли современна! – «вот Дон-Кихоты наши и возятся попусту…» (Добролюбов).
Эта раздвоенность, двойственность, «вторая сущность» (не божественная ли?! – но об этом позже) – коллизия ума и души («ум и душа хандрили взапуски»), шопенгауэровское чувствование трагизма жизни – приводят Тургенева к зрелой беспристрастности, разрешающей конфликт между «спонтанной» и «культурной» личностями писателя отказом, ограничением себя, отречением от важнейших жизненных ценностей в угоду тому, чтобы «сделаться если не дельным человеком, то по крайней мере человеком знающим, куда он идёт и чего хочет достигнуть» – «Любовь-наслаждение» приобретает «продолжающийся» смысл, уходящий в вечность, переплетая сущности социально-бытовые и философские, общечеловеческие, дерзновенно, неумолимо, в тоске и исканиях совершенства становясь «Любовью-жертвой». Но была, значилась ли в той любви настоящая, всепрощающе-всепоглощающая вера, и если да – была ли она достаточной для взлёта над окружающей действительностью, заставляя «сердце ваше биться сильнее, оживляя и украшая вашу жизнь, возвышая перед вами человеческое достоинство и великое, вечное значение святых идей Истины, Добра и Красоты» (Добролюбов)? – вопрос…
Здесь было бы уместно вслушаться в слова преподобного Варсонофия, одного из Оптинских старцев (из беседы с духовными чадами, 1912):
«Тургенев – замечательный художник, но плохо он кончил: не отдал своего сердца Господу. …К сожалению, до конца жизни он гонялся за красотой. Много раз Тургенев увлекался; наконец, свою последнюю любовь, всё, что осталось в его в душе, он отдал безвозвратно женщине, а Христу не осталось ничего. Его он отринул от себя. И кого же так полюбил Тургенев? Предметом его последнего увлечения была ветреная женщина, итальянская еврейка Виардо.
…Жалкое ослепление души! – негодует Варсонофий: – Перед смертью те, кто был рядом с Тургеневым (нашлись всё-таки добрые люди), позвали священника, но он отказался причаститься, да так и умер. Предстал он Господу, а Господь требует прежде всего сердце, Ему преданное, но Тургенев отдал своё сердце человеку, а не Христу. Ещё на земле он принял возмездие, а какая участь ждёт его за гробом – страшно и подумать. – В то же время Тургенев бывал в Оптиной и вопросы веры поднимал не раз: «…нигилистическое направление старается отнять у нас веру. Необходимо всем писателям сплотиться вместе и встать на защиту святой веры от врагов ея», – писал он. …Тургенев, Толстой, Лермонтов, Пушкин – кто осудит их увлечение «временной» красотой?.. (спрашиваю я). – Убедительно прошу вас, – продолжает старец (отвечая мне), – не привязывайтесь ни к чему душою, пусть Один Господь царствует над нею. Сам Господь сказал: Никто не может служить двум господам». – Вот вроде бы и ответ…
Но не всё так однозначно.
Entbehren 9
Божественная двойственность или двойственность божественности… Гомер, Данте, Шекспир, Рафаэль, Вивальди, Моцарт, Гейне, Пушкин, Тургенев… – «Бог, – говорит Гёте, – есть всё, если мы стоим высоко; если мы стоим низко, он есть дополнение нашего убожества». – Взятый извне, список этот выглядит довеском к бережно лелеемой нами отчуждённости, душевном безразличии к судьбам мира, и наоборот – суть имён обожествляется в содержании причастности к мировой истории, изживая идолопоклонство, следы которого просматриваются едва ли не во всех срезах жизни, создавая «религию стереотипов» (Свасьян К. А.), состоящей в неосознанной привычке «сотворить себе кумира», примитивно налепить «божественный» эпитет ближайшему сценическому герою. А ведь слышались упрёки и в «двуличии», историческом «лукавстве» Тургенева (Б. Садовский), какая уж там божественность!
– Мы ещё не решили вопроса о существовании бога, а вы хотите есть! – На то и звали Виссариона «неистовым», что остановить его, распалённого, с прилипшей прядью волос, в поту, кашляющего, – не так-то было легко. Но Белинский Тургенева любил – всего, зная и силу его, и слабость: «Что мне за дело до промахов и излишеств Тургенева, – говаривал он, – Тургенев написал «Парашу»: пустые люди таких вещей не пишут». – Чувствовал – Тургенев беспредельно выше его, образованнее и талантливей: а вот же, занимает место ученика, – оттого было несколько покровительственным, несколько «свысока» его отношение к Тургеневу, на которого рассчитывали больше как на союзника в некоем деле для осуществления «честных» целей (борьба с крепостничеством, николаевским режимом, с «мерзостью настоящего, неопределённостью будущего»), своею холодностью и безразличием чуть не отлучив Тургенева от литературы вовсе («Грустно было бы думать, что такой талант – не более, как вспышка юности…») – вот удружил бы нам Белинский!
Блаженные времена…
Когда могли вестись эти «беззаветные, бесконечные разговоры о «матерьях важных», когда юные приятели могли писать друг другу письма в 10, 20 и более печатных листов, когда между ними царила такая же дружба, как между платонически влюблёнными институтками» (революционер-семидесятник Златовратский). Писатель часто ходил к Белинскому («детски правдивый человек, герой труда, образец искренности и благородства») отводить душу. Виссарион Григорьевич занимал квартиру в нижнем этаже по Фонтанке, недалеко от Аничкова моста – невесёлые, довольно сырые комнаты. Тяжёлые тогда стояли времена, вспоминал Тургенев, нынешним молодым людям не приходилось испытать ничего подобного: «Бросишь вокруг себя мысленный взор: взяточничество процветает, крепостное право стоит, как скала, казарма на первом плане... Ну, вот и придёшь на квартиру Белинского, придёт другой, третий приятель, затеется разговор и легче станет. …Истина была для Б. слишком дорога; к одной лишь московской партии, к славянофилам он всю жизнь относился враждебно… В собственных промахах Белинский признавался без всякой задней мысли: мелкого самолюбия в нём и следа не было. Ничего не было для него важнее и выше дела, за какое он стоял, мысли, которую он защищал и проводил: тут он на стену готов был лезть, и беда тому, кто ему попадался под руку! Нет! подобного ему человека я не встречал ни прежде, ни после!»
Из письма к Б. (1847): «Анненков мне ничего не написал об вашем здоровье; он предпочёл наполнить свою записку той аттической солью своего остроумия, которая иногда, к изумленью, как говорит Гоголь, напоминает вкус славянского бузуна… Мне нечего вас уверять, что всякое хорошее известие об вас меня обрадует; я хотя и мальчишка – как вы говорите – и вообще человек легкомысленный, но любить людей хороших умею и надолго к ним привязываюсь. В течение этого времени я ничего не сделал путного… Да, ради бога, обратите внимание на вашу кухню – а то опять вы себе расстроите желудок».
Но вернёмся к существованию Бога, по Белинскому.
«Основа и причина нашего совершенства, а следовательно, и блаженства есть благодать Божия». «Без личного бессмертия духа жизнь – страшный призрак. Я верю и верую! Да – жив Бог – жива душа моя!» «Для меня Евангелие – абсолютная истина, а бессмертие индивидуального духа есть основной его камень. Да, надо читать чаще Евангелие – только от него и можно ожидать полного утешения». «Религия есть основа всего и без неё человек – ничто» (из писем Б. 1837 – 1840 гг.).
Да, спорить им было о чём. И тот и другой стремился следовать существу христианства – жить по правде, справедливо задаваясь вопросом: как в стране, где христианство признано официальной, государственной религией, может существовать такое безобразное явление, как крепостное право? Как и многим просвещённым людям России XIX века им свойственно было характерное сочетание благоговейного отношения к истокам, основам христианства и отрицания самой Церкви, проявлявшегося разочарованием в традиционных церковных практиках, в месте Церкви и роли священника в обществе, да и в нравственном уровне самого общества, на которое, по-видимому, религия и Церковь не могли оказать должного влияния – возможно, последнее и было главным.
Не могу пребыть без рыдания!..
До конца тлеет благочестие;
Процветает ныне всё нечестие:
Духовный закон с корения ссечён,
Чин священническ сребром весь пленён,
Закон градской в конец истреблён.
(Из духовных стихов раскольников)
Но это не вело ни Тургенева, ни Белинского к отрицанию религии вообще: «Никто так пошло не врёт о религии и своим поведением и непосредственностию не оскорбляет её, как русские попы, – и однако ж из этого не следует, чтобы религия была вздор». «Были в соборе, куда попали на отпевание покойника. Ещё прежде видел я католических попов: верх безобразия! Наши сквернавцы перед ними красавцы…» – сетовал Б. в 1847 г.
– Мы ещё не решили вопроса о существовании бога, а вы хотите есть! – Гегельянцу Тургеневу очень важны были эти затрапезные беседы с не очень образованным, бедным, но вследствие этого «близким к сердцевине своего народа» человеком – ведь именно тогда и зачиналась драма Тургенева, основанная на бесконечной любви к родине, но с оглядкой, невольным поведенческим откатом, поворотом головы на Запад: «Я люблю и ненавижу Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину». У въевшегося в немецкую философию и прогрессивную европейскую культуру, осознающего пагубность становления Истории поперёк дороги, вслед за Кантом, Шиллером и Гёте зачиналась у Тургенева-гуманиста великая борьба за Дух против угашающего его Слова, и едва ли не в первую очередь собственного слова, ибо где же, если не в собственном несравненном слоге, слове таилась столь же несравненная угроза Духу! – вот она, драма «морального долга» и «личного счастья», как принято говорить в критике, где Любовь-дух проигрывает Долгу-слову.
«Вне религии вера есть никуда не годная вещь», – резюмировал перед смертью Виссарион Григорьевич (1848); а мы добавим, что своими очень живо воссозданными философскими беседами с Белинским Тургенев останавливает наше внимание на факте «мучительных сомнений», как Белинского, так и самого себя. Будет потом и эпоха народничества острого, «дьявольски умного» Герцена, и «физиологический», по Бранту, Некрасов с «новым поэтом», коллегой по «Современнику» либеральным фельетонистом-реалистом Панаевым, но Белинский всё ж таки важнее всех по значимости. Знакомивший Белинского с передовыми течениями немецкой философской мысли (Фейербах, левогегельянец Д. Штраус, Б. Бауэр) Тургенев вместе с «сомневающимся» в своём мировоззрении другом-критиком, в стереотипе атеистом, преодолевал прежние свои философско-поэтические, идеалистические представления, пытаясь разгадать Божий, как ни крути, замысел о жизни; и, думается, Тургенев особо нуждался в нём, что, «не встреться он с Белинским, не совсем то вышло бы из него, что вышло в действительности» (Е. Соловьёв).
Добавим, правды ради, что в те времена, в приснопамятные сороковые, не обострялись ещё между Тургеневым и Белинским «классовые противоречия», а то позднее, будь последний жив, нельзя сомневаться – он громил бы друга Тургенева почём зря – за барское безделье, дворянскую блажь, за привязанность к чистой красоте; в том числе и за свою бедность, необразованность, неказистость и несветскость, да за «подлейший свой французский язык, каким не говорят и лошади», однажды, в дни дрезденского знакомства с Виардо (1847) превращённый Тургеневым в злую шутку. Он так и не попрощался с ним – с этим нервным, раздражительным, чахоточным литератором, обладавшим тонкой и сложной натурой, отличавшимся необыкновенной искренностью и способностью к стремительному развитию в поисках истины, отчасти «персонажем из Достоевского», – уезжавшим в свой последний путь из Парижа в Россию, чтобы быть похороненным там чуть ли не тайком во исполнение одного из неписанных правил сурового николаевского режима «Не увлекаться литераторами и литературой». Как впрочем, не попал Тургенев и на похороны собственной матери, и в дальнейшем – к знакомому с молодости Герцену, хотя и мог приехать…
«Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной», – жертвенные слова Достоевского вполне бы мог произнести Белинский, мог бы и Тургенев… если б не одно «но»: Тургенева срочно отозвала из Парижа Виардо, и он умчался к ней, забыв об умирающем друге – «Стихии управляют мной!» – оправдывался он потом.
А далее… что?
Далее – громадное наследство, прекрасно устроенные имения, пай в «Современнике», далеко не дешёвые права на собственные издания, «неудовлетворительные», по скромному выражению, но вполне успешные выступления на сцене в качестве драматурга. Он внезапно становится богачом, человеком безусловно свободным и безусловно независимым. Далее – крымская война, смерть Николая I, «Рудин», «Фауст», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети»; cлава Тургенева, под которую заложен был такой несокрушимый фундамент, как два тома «Записок охотника» (дух которых жандармское управление учуяло раньше, чем критика) продолжала нарастать и достигла размеров, до той поры невиданных. Французская революция… Мрачная эпоха пятидесятых канула в вечность, неудачи возродили Россию к новой жизни. Александр II, освобождение крестьян («Мужики ни слова не поймут, а мы ни слову не поверим!» (Толстой)) – «время великих реформ» – нелепое чванство молодёжи, оплевание Пушкина, непонимание Толстого, Фета, Достоевского, торжество нигилизма, время первого в нашей литературе большевика Базарова, Нечаева, «Бесов» с пародийным обликом Тургенева в лице Кармазинова, разгул «левизны»… Тургенев же сделался поистине европейским, мировым писателем – теперь почти все лучшие произведения русской литературы (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Толстой) переведены на иностранные языки.
Шестидесятые…
«…Смутное, сумеречное время, время сожалений, похожих на надежды, надежд, похожих на сожаления, когда молодость прошла, а старость ещё не настала». Морозы, ухабы, милый московский иней на деревьях, розовое солнце… простуженное горло. Тургенев мнителен и избалован – все эти пледы, туфли, микстуры, все его страхи, от ангины до холеры («Холера к вам не успела пожаловать?»), томные жалобы, возня с докторами, эти его вечные завсегдатаи: Борисов, Николай Толстой, «реакционер» Фет, «два-три интересных дамских существа»… («В моей комнате я с Фетом спорил до того, что стон стоял во всём доме от диких звуков славянской речи!»)
Петербург, Париж, Соден, Висбаден, элегические и кокетливые записочки… не к Виардо – графине Ламберт, писательнице Вовчок… Жизнь двумя ушедшими жизнями – одна в другой отражается: в одной – Губаревы, Катковы, Суханчиковы и Бамбаевы, «надёжно» талантливые плебеи из дворян Некрасовы; оскорбления, непонимания, Достоевский, раздражавшийся барственностью Тургенева и тем, что был ему должен; в другой – безмерность любви, горы, зелень, родник, птицы… Одною ногою здесь, другой там, пред зрелищем последней тайны: Смерти.
«Смешно… в 50 лет начать гнездо вить… Вы как хотите и где хотите, – моё гнездо в могиле». – Это не Тургенев, это пророчески писала ему мать в 39-м, покрытая той самой неисчезаемой тенью.
По трудному пути растерянная гордость
И всетерпящая, постылая ей твёрдость,
Желанья и мечты, которым никогда
Свершиться не дано – и верная беда…
(Некрасов)
«Да, сверх того на днях моё сердце умерло. Сообщаю вам этот факт. Как его назвать, не знаю. Прошедшее отделилось от меня окончательно, но расставшись с ним я увидал, что у меня ничего не осталось, что вся моя жизнь отделилась с ним. Тяжело мне было, но я скоро окаменел… Вот если бы снова возродилась малейшая надежда возврата, она потрясла бы меня до основания… Несомненно и ясно на земле только несчастье. – И вновь несомненность несчастия не перекрываются несомненностью Истины, к сожалению. – Das Herz mir im Leibe hupfen…10» Но мы отклонились в сторону.
…И ушли далеко вперёд – нам этого не надобно; а если и надо, то тема бердяевских кровавых бацилл «народнического мракобесия» 70-х неизменно перерастёт в отдельную статью с грустным названием «Народничество и Бог», где начать придётся с религиозных миросозерцаний Фейербаха... что, конечно, шутка, но ведь и Тургенев любил задвинуть: «Что делать! Охоту я люблю страстно – но холеры боюсь ещё больше! – восклицает Т. в письме Некрасову, – …ты ещё много здоровяков перескрипишь. Веди только жизнь аккуратную – и не подставляй свой без того не яркий светоч дуновению страстей. Каково сказано? – так и виден высокомерно-лукавый тургеневский прищур. – …Мне, признаться, несколько досадно на «Современник», что он не отделал, как бы следовало, гнусной мертвечины Чернышевского, это порождение злобной тупости и слепости. Эта худо скрытая вражда к искусству – везде скверна – а у нас и подавно. Отними у нас этот энтузиазм – после того хоть со света долой беги!»
«Тургеневым замыкается целый период нашей художественной литературы и общественного развития, запечатлённый особенным типом – идеализмом сороковых годов, несомненно возвышенным и гуманным, но более или менее неопределённым, малосодержательным, почти беспочвенным, более эстетическим, чем нравственно-доблестным; почти систематически чуждавшимся русского народного и исторического духа или, по крайней мере, сильно космополитическим, ощущавшим себя на Западе Европы несравненно более дома, чем в родной стране» (Аксаков И. С.). В этом «эстетизме» скрыто немодное для того времени понятие искупления, самопожертвования тургеневскими героями во имя непростых, иногда трагических исканий истины и духовности; помните в «Войне и мире»? – встреча, взаимное прощение двух смертельно раненных соперников, и чувство христианской любви, внезапно их осенившее, – если граф Толстой и реалист, то в нём бесспорно кроется способность выразить в строго реалистической форме самые неуловимые, тончайшие, самые возвышенные, именно христианские движения души, дать им, так сказать, художественную, такую же тонкую плоть и воздействовать ими на душу читателя исподволь.
И что как не молитва и причастие – последнее предсмертное письмо Толстому, символу русской литературы: «Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар ваш оттуда, откуда всё другое (вот!). Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что моя просьба так на вас подействует». – Даже на смертном одре Тургенев думает о будущем своей страны и мира.
Покинуть мир восторгов и видений,
Прекрасное, святое сердцем понимать,
Не в силах быть – и новых откровений
Больной душе печально ждать.
(1840)
***
Подыму тебя с дороги –
Покажу тебя богам.
– Эта выкинутая Белинским строфа романса Рафаэля из «Неосторожности», «безделки в роде Мериме», как раз и выражает квинтэссенцию будущей его самопожертвенности, духовного взлёта над… пропастью непонимания неудачного опыта начинающего писателя, «ещё не умеющего владеть драматической формой» (Морозов), – являясь жанровой связью с «маленькими трагедиями» Пушкина, не менее. Непонимание, приведшее Т. чуть ли не к отречению от театра, было связано и с бесконечными, безвозвратно утерянными изъятиями из оригиналов текстов наиболее острых черт живого просторечия, элементов социально-политической сатиры, щекотливых слов и строк, нетерпимых по тем или иным причинам императорской сцене, по праву оценённым и поставленным в ряд с Шекспиром и Гоголем лишь в 20 веке («Безденежье», «Где тонко, там и рвётся» и др.): «Горский ведь тот же Печорин. Жидковатый и пошловатый, но всё же Печорин» (Чехов).
Он отрекался не раз, с годами пересматривая своё отношение к понятию «отречения», граничащего со скорбным разочарованием – идеей долга, общественного служения, противопоставленного личным стремлениям. Канва, синопсис творчества: духовное пробуждение, моральная эмансипация, вторя Пушкину, – и последующая катастрофа как финал пессимистического скепсиса и отречения – и всё обёрнуто в историю любви. Это уже не экзистенциализм Гёте, поэта Тургеневу очень близкого, с его обворожительными метафорами о «заброшенности» и «ненадёжности» мира, где «мир», взятый в разных контекстах, выглядит сущим антонимом, – это объективная реальность с её социально-психологической правдой, данной в определённой обстановке русского поместного быта и обусловленная характерами и понятиями, выработанными под воздействием окружающей среды и воспитания.
Трагедия отречения – в несостоятельности, неспособности к решительным действиям, столь знакомой Тургеневу и одновременно его не удовлетворяющей; трагедия отречения – в противоречиях между принципами, внушёнными с детства матерью, и властным голосом чувств; трагедия отречения – в шопенгауровском аскетизме, уходе от жизни и её опасностей, и одновременно в «чуткости писателя к человеческому горю» (Н. В. Шелгунов). И как итог – драма Тургенева, писателя и человека: в гётевской иронии над понятием «отречения» как над «прописной мудростью», призывающей к отказу от запросов собственного я, к смирению неуёмных желаний, – в пику тургеневскому «отречению», поставившего слова Гёте в эпиграф своего «Фауста» – как эпиграф к собственной жизни.
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.
(Пушкин)
«...Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение, жизнь тяжёлый труд. Отречение, отречение постоянное – вот её тайный смысл, её разгадка, не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны не были, – исполнение долга, вот о чём следует заботиться человеку...» «…Зачем смерть, зачем разлука, болезнь и слёзы? или зачем эта красота, это сладостное чувство надежды, зачем успокоительное сознание прочного убежища, неизменной защиты, бессмертного покровительства? Что же значит это улыбающееся, благословляющее небо, эта счастливая, отдыхающая земля? Ужели это всё только в нас, а вне нас вечный холод и безмолвие? Ужели мы одни… одни… а там, повсюду, во всех этих недосягаемых безднах и глубинах, – всё, всё нам чуждо? К чему же тогда эта жажда и радость молитвы?
…Неужели же нельзя умолить, отвратить, спасти… О боже! неужели нельзя верить чуду?» – вопрошает Тургенев устами Елены Стаховой («Дон Кихота в юбке» (Дараган)), олицетворяющей молодую Россию накануне предстоящих перемен. Ответа нет (будет ли?) даже и сегодня, в наши дни, – противоречивых мнений на этот счёт много – как и размышлений-советов насчёт извечных грядущих перемен, кому ж судить?
Скажу так: судить не мне – и не этого Ивана. Пока же… просто помяну, с Вашего благосклонного согласия, скромной молитвой своей великого, величайшего русского писателя Ивана Сергеевича Тургенева, и да упокоит его грешную душу милосердый Господь в селениях праведных! А закончу тем, с чего и начал, – изречением Гёте:
«Высший гений – это тот, кто всё впитывает в себя, всё способен усвоить, не нанося при этом никакого ущерба своему действительному, основному назначению, тому, что называют характером, вернее, только таким путём могущий возвысить его и максимально развить своё дарование. – И ещё одно, за несколько дней до смерти, самое существенное: – Духа не угашайте».
Примечания
1 Из пушкинской «Полтавы»: «Палач… То в руки белые берёт, играючи, топор тяжёлый…»
2 Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не трудно (ит.). (Петрарка. Эпиграф к 6 гл. «Евгения Онегина».)
3 (фр.): И, увенчанная грустью, земля погружается в сон… Эта фраза из «Осени» Гуно звучит у меня в ушах с самого начала этого письма; его «Осень» великолепна. Я чувствую, что весь охвачен умилением, но надо оторваться от него – к чему это? (Из письма к П. Виардо, 1852 г.)
4 «Довольно!» (ит.)
5 Большой промежуток времени (лат.).
6 Тургенев использует изречение из «Слова Иоанна Златоуста», читаемого во время пасхальной заутрени (Библия, Кн. пророка Осии).
7 Из повести «После смерти» (Клара Милич). Изречение содержится в Библии: «Крепка как смерть любовь» (Книга «Песни Песней» Соломона).
8 Фраза, цитата, сказанная Б. Хазановым в прекрасном, очень великодушном фильме Б. Марковского «Разомкнутые звенья».
9 Понятие «отречения» используется и Гёте, и Тургеневым в «Фаусте» ради наиболее полного и всестороннего постижения мира. «Отречение» является также одним из важнейших мотивов книги мемуаров Гёте «Поэзия и действительность».
10 Моё сердечко прыгает от боли (нем.).